?

Log in

GLAMPUNK
autel "du glamour, du punk et de la gare réunis"
entrées récentes 
During a period in the ’70s, photography, filmmaking and even fashion (sometimes with extreme visual elegance & ironic synthesis of glamour and terror), were focusing on dangerously seductive, overtly sexual, and often violent, subject matter — to some degree a response to the Women’s Lib Movement and the rise of punk... Brefle, Glampunk was born...
Don't hesitate to comment (English, Russian, French and Italian allowed, Swahili and Dutch tolerated). Btw, "ze" is french for "the", nothing else.

Таврида для меня начинается вовсе не с ...., а с Феодосии, что, «Богоданная», национальной – именно национальной - принадлежности не имеет и, вероятно, иметь не может. И даже не с той Феодосии, что я видел невнимательным детским взглядом, а с Феодосии сказочной, что всё ещё светится неземным светом в том конце тоннеля, что остался далеко за спиной, светом, что с каждым годом притягивает тем сильнее, чем скучнее кажется тот свет, что постылым наважденьем всё пытается, всё тщится мниться нам вдали. Ах, как хороши были рассказы о генуэзских «кафских» башнях, о босом «Ваксе Калошине» (Максе Волошине) в хитоне, о гимназии и бросаемых в море в конце учебного года опостылевших учебниках, о гимназической опере, о французских матросах в беретах с помпонами (щедрыми с мальчишками на дешевые сигаретки : доннэ муа юн сигарет, силь ву пле), о первых планеристах в Коктебеле... о «мадам» Зельцер и «мадам» Штейнгольц, отправляющихся на богатый южный базар в белых платьях и высоких ботинках. 25-вековая Θεοδοσία, современница Херсонеса Таврического, юная черноглазая сестра царственной Пантикапеи.... Навеки древнегреческая. И потому, как и должно, многоголосая. Помимо греков - евреи, крымчаки, караимы, армяне, крымские татары.... Море. Айвазовский. Совсем молодой тогда - лихой герой 1-ой Мировой - летчик Арцеулов. Оба армянских корней. Крымчак Кайя, впоследствии знаменитый исследователь истории крымчаков. Прелестный караим Арыбаджи, после Второй Мировой живший с женой в одной комнате аккуратного белого домика, унаследованного от родителей, но бесцеремонно занятого пришлыми переселенцами, которых одинокие старики побаивались: сын их погиб на фронте, дочь-студентка умерла в Ленинграде от туберкулёза.... «Тяжек Твой подлунный мир, Да и Ты немилосерд. И к чему такая ширь, Если есть на свете смерть?» *            

Люблю Феодосию! Что с ней теперь сталось, я не знаю, но теперь, конечно, это даже и не та Феодосия, что застал я, по детски непонимающе смотревший на дом, красивый, из белого камня, с витым чугунным навесом над крыльцом, с четырьмя большими высокими комнатами, кухней, погребом, просторным вестибюлем и флигелем во дворе, дом, который загадочно «был» нашим, затем - на окружавшую его сияюще белую стену, на нависшие за ней ветки персиковых деревьев, чьих плодов попробовать я отчего-то не имел права и потому, надо думать, хотел нестерпимо. Но я по-прежнему люблю Феодосию. Когда Гаврилу Державина нашли умирающим, в его кабинете ещё горела зажженная им накануне свеча, а на аспидной доске начертано было начало оды : «Река времен в своём стремленьи Уносит все дела людей И топит в пропасти забвенья Народы, царства и царей». Топит.... Но Феодосия остается. На моём веку - в Российской империи. Уже четвертой из тех, что она знала. Как сказал бы Алданов, à son âge on ne lit plus, on relit.**

А как забыть крутые скалы западной, степной Таврии, где потомки фракийцев, готов и скифов когда-то породнились со славянами и викингами, чтобы дать рождение могучим тавроскифам об обоюдоострых топорах, приближенной гвардии византийских императоров? Пустынные степи Тарханкута с их заброшенными и полуразвалившимися овчарнями, сложенными - словно десяток тысяч лет тому назад - из неотесанного камня, из терпеливо собранных булыжников размеров в человеческую голову? Гостеприимство крымского татарина, тайком пробравшегося на тянущую словно магнитом единственную сохранившуюся в памяти - в исторической памяти соплеменников - родину.... О, память, память!  

---------------------------------------------------------------------
* Ходасевич, Вечер (стиховорение датировано 23-им марта 1922-го года, что - у Ходасевича - иногда не соответствует реальной дате написания окончательного варианта)
** «A mon âge on ne lit plus, on relit » (В моём возрасте не читают, а перечитывают) - Алданов. Перефразировано : «в её возрасте...» вместо «в моём возрасте...».

Я люблю оживлять в памяти - когда и если удаётся - самые ранние, детские, подростковые чувства и впечатления, в этом есть какое-то особое волшебство. Как жаль, что в кальцинированных меандрах памяти так многое утратило живость или вовсе потерялось так, что и не найти теперь, как ни вороши. Порой, правда, всплывают в памяти совсем уж смутные образы, даже не образы, млечные тени. И почему-то хочется вытащить их из небытия: дать им какие-то черты, найти их место в калейдоскопе "первопамяти"... и потихоньку калейдоскоп становится плотнее, живее, а тени превращаются в лица, черт которых я и помнить-то, может быть, не должен, но на удивление узнаваемые. Совсем мальчишкой мне посчастливилось побывать в приграничном Закарпатье, у по-балкански стройных, сухих, крепких и на удивленье рукодельных русинов, к которым надо было добираться с пересадкой в тихом, провинциально уютном Львове. Микроскопическая железнодорожная станция «Рахов», почтительно закрытая в честь ночного времени, желтый фонарь и низкий, какой-то домашний, почти игрушечный перрон, с которого было весело наступать на рельсы, с двумя деревянными скамейками, заспинные зелёные мешки с карманами и застежками: кто бы мог подумать, что в этом ночном мягком, теплом воздухе прячется дверь в целый мир, восхитительное царство южной, необычной, ни на что не похожей закарпатской природы. Бескрайние грабовые и, кажется, даже буковые леса с их удивительными грибами-пестряками, так никогда и не решающимися выглянуть из-под земли, кристально чистые горные речушки с их каким-то первобытным, восторженным купанием, внезапно обрывающаяся заброшенная австро-венгерская узкоколейка со старым, давно ржавеющим и вызывающим необъяснимый восторг маленьким австрийским паровозом... тишина, красота и покой, преумноженные идеальным увеличительным стеклом детского взгляда, а теперь ещё и временем.

Кто бы мог подумать, что русины дали миру всем известных поэта Кукольника, Игоря Грабаря, Энди Уорхола и даже недавнего дамского любимца Тома Селлека? Ваш покорный слуга этого не знал, но не поленился выяснить к случаю – редкая победа над ленью всесильной и обволакивающей, могучей как Антей и уютной как вздутая гусиным пухом подушка. Тогда ничего этого Ваш покорный слуга и подозревать не мог, ибо деловито взбирался на сухую, голую, неприветливую Говерлу, вершины которой засеяны плоскими камнями, где под холодным, пронизывающим - не до костей, сквозь кости - ветром греются на ярком солнце мечтающие о чём-то серо-желтые змеи.

17-май-2014 03:23 pm - Гимн большинству

Меня как-то по-дружески «припечатали», как говорили во времена наших прапрадедов, знаменитой цитатой из Чаадаева, одним из так удававшихся Петру Яковлевичу неизбывных отечественных плачей, напоминающих до слёз византийские и древнерусские плачи (литературный жанр, всё-таки, на котором стоим и стоять будем...). Размышляя о Чаадаеве часто вспоминаю слегка мною переиначенные слова Лескова о кн. Гагарине : наши симпатии и антипатии к России состоят в невольной (у П.Я - неразделённой?) любви и невольном влечении к Родине. Итак, Чаадаев : "Народы - существа нравственные, точно так, как и отдельные личности. Их воспитывают века, как людей воспитывают годы. Про нас можно сказать, что мы составляем как бы исключение среди народов. Мы принадлежим к тем из них, которые как бы не входят составной частью в род человеческий.. " и т.д., и т.п. и, даже, если угодно, et caetera. На что, грешным делом, я позволил себе отвечать так : «История никого ничему не учит, ни людей, ни народы. Даже в этом незавидном отношении мы не тянем на исключительность. Собственно, в чем мы исключение? Да, у нас своебразная культурная традиция, но у кого она не своеобразна? То, что наша культурная традиция душе моей дороже любой другой (а то и всех прочих вместе взятых), нисколько не делает её своебразнее любой иной. Иная ли у нас ментальность? И да, и нет.... Наша "ментальность" так этероклитна* (сожалею, для передачи этого слова по-русски нужно три-четыре эпитета и полстраницы комментариев к ним), что нас способно сплотить лишь смутное сознание общности судеб, что в радости, что в горе. Не так же ли и у других народов? Добрее ли наши добрые, жаднее ли наши скряги, умнее ли наши умные, глупее ли наши глупцы? Вопрос риторический. Достойные и мудрые люди повсюду ничтожное меньшинство, голос которого едва слышен, и разве потому лишь, что редко возвышается? Но дурнее ли оттого далёкое мудрости большинство, эта "толпа" (как без стеснения и безгреховно сказал бы Пселл), жестковыйная и в то же время бесконечно страдающая? Не лучше и не дурнее, это большинство - эволюционная доминанта, избранная и вознесенная самой природой, а микроскопическое - "достойное и мудрое" - меньшинство, это лишь девиация, заключенная в узких рамках генетической погрешности. И большинство это - единственный подлинный народ, населяющий планету, и другого не будет».

-----------------------------------------------------------------

* Этероклитность подразумевает как разномастность, случайную перемешанность (индейское покрывало или, как теперь говорят, патч-ворк), так и различный, также вполне случайный, почти или вовсе не сохраняемый живой памятью исторический генез....  Да и не грех нам из греческого заимствовать, как я уже успел сказать (и не раз) : заимствования из греческого - не займ, а проценты.

На «майские» листал прозу Мандельштама, вышедшую в серии "20 век" - с предисловием Битова. Предисловие, сознаюсь, меня несколько разозлило и вытащил я из худых своих амбаров старую миниатюру о Париже, о покойном Хвостенко и о Битове. Ни добавлять к ней что-либо, ни убавлять мне не хочется : это уже история, документ, датируемый 20-ым веком, своего рода фотоснимок - а потому непеределываемый.

...пользуясь выходным, с удовольствием читаю «Мелочи архиерейской жизни». Но отвлекусь, поскольку рассказ короткий. Битова я люблю за Пушкинский дом, вероятно, потому, что это была одна из книг, повлиявших на меня в юности. Впрочем, точно также я люблю и Лимонова за "У нас была прекрасная эпоха" (мужеством светлой памяти Григория Бакланова напечатанную в Знамени) и полудюжину парижских стихов. Кто только не замечал, что большинство известных литераторов, в конечном счете, оказались авторами одной книги. Самые счастливые из них продолжали писать "эту книгу" долгие годы, продолжая и обогащая её (под иными названиями) к нескрываемой радости читатей. Среди этих счастливцев немало великих имен, душевных сродственников, с каждым годом всё более дорогих и сердцу, и уму. Другие же, подобно Битову, вероятно, сказали всё, что могли, в одной книге, и продолжать ее было незачем. "Умри, Денис"?

Несмотря на раннюю литературную смерть Битова, воспоминание больше связано именно с ним, и неслучайно. Лет 15-20 назад (скорее, ближе к 20-и : память так и норовит сокращать расстояния), я с восторгом исследовал тот Париж, что скрыт не только от туристов, но даже и от многих его обитателей. Слава Богу, у меня был свой Вергилий, Бернардо Карлович N., адвокат, лихой "маоист" (в далёкие шестидесятые), завсегдатай, знаток и любитель зачуханных сербских забегаловок (туалет во дворе, точнее, в первом справа - отчего-то незаколоченным полицией - входе в катакомбы), где отменно кормили, очень охотно наливали и где можно было полюбоваться на огромное торжественно-аляповатое полотно, изображающее битву на Косовом Поле), монмартрских кафюшек с разбитыми чашками, буржуйкой и портретиком маршала Петена, и прочая, и прочая. Мирок этот умирал, не умея вжиться в мир налоговых деклараций, регистраций, разрешений, инспекций и прочих прелестей прекрасного нового мира. На моё лёгкое счастье прекрасный новый мир махнул на него рукой, позволяя последним его обитателям умереть своей смертью. Что они и не преминули сделать, Царствие им всем Небесное.

Странным образом, подвал, самовольно захваченный Хвостом в старом парижском доме (кажется, уже совсем опустевшим и ждавшем реконструкции) оказался в этом мирке на удивление своим: питерский андерграунд 90-ых пришелся по душе ностальгирующим по Парижу 60-тых. Видимо, таким он и был, тот Париж, которого я, увы, не застал: разномастным, открытым (по ныне забытому призванию) и антиконформистским (по зову времени). Официально "хвостов подвал" был местом для выступления заезжих питерских музыкантов (и в этом качестве, кажется, даже размещал анонсы в русской газете, в которую я тогда изредка что-то писал). Подразумевалось, что шестиместные столы (словно срубленные топором умельца-зека) и стулья служат только удобству немногочисленных слушателей, а столь же незамысловатая барная стойка - для подачи чая и воды.

Тогда я еще помнил какие-то имена питерского андерграунда, так что разговориться с Хвостом было просто, а, значит, выяснить, что за водкой можно послать, ещё проще. Кстати, со мной был и кто-то из московских друзей (почти наверняка это был К-т, хотя память и может врать, я давно за ней замечаю всё большее своеволие... Впрочем, как кто-то - Годар? - сказал, память - не долг, а право, так что её своеволие неподсудно). Ну, а с того момента, как русская водка была доставлена, всё как-то образовалось само собой: через полчаса мы чувствовали себя как дома, Бернардо Карлович сделался особенно благодушен, К-т (если это все-таки был он) перезнакомился со всеми присутсвующими (то есть, с парой невесть как очутившихся в Париже "митьков"), вероятно, требовал салата и соленых огурцов (которые тоже откуда-то появились), в общем, до благорастворения воздухов было рукой подать.

Подвал этот был отделен от парадного дверью таким образом, что каменная лестница оказалась внутри подвала, что, естественно, было неожиданностью для входящих, и их секундное замешательство невольно привлекало внимание. Я, помню, несколько удивился, когда на лестнице появилась элегантная пара: привлекательная молодая дама в вечернем платье и хорошо одетый господин весьма благородной наружности (как сказал бы Куприн). Длинное лицо, прямой нос, высокий лоб, коротко стриженные седые волосы - не узнать Битова было невозможно. Они устроились за свободным столом рядом с малюсенькой импровизированной сценой (доказательством тому, что это именно сцена, служили два "динамика" не первой и даже, кажется, не второй молодости).

Водка, как известно, вещь опасная. А в хвостовом подвале она и вовсе сметала все преграды. Голова у меня еще работала, поэтому подсел я к Битову и его молодой жене, спросив разрешения и извинившись за нескромность. Битов был мрачен, что я отнес на счет моей бесцеремонности (как выяснилось, напрасно). Включив то, что теперь называют "social skills", я тут же начал петь дифирамбы "Пушкинскому дому", что заставило Битова улыбнуться и даже слегка повеселеть. Я понимал, что надо бы сказать что-то доброе не только о "Пушкинском доме", но на это одних skills недовольно, надо иметь много большее: savoir-vivre Анны Павловны Шерер, как минимум. Впрочем, тревожился я совершенно зря. Ларчик открывался просто: Битов был в очередном запое, а неглупая молодая супруга пристально следила за тем, чтобы он пил только чай. Я понял его состояние, когда увидел, как он поглядывает на мой граненый стакан с водкой. Русская душа, помани её в любой заговор, сразу откликнется : я поставил стакан поближе к Битову (совесть грызла, но глупая мужская солидарность всё одно сильнее). И разговор пошел: стоило мадам на минуту отвлечся, Битов ловко и быстро отхлебывал из моего стакана, совершенно беззвучно и идеально точно ставя его на прежнее место.

Так вот "купил" я себе двухчасовой разговор с Битовым в "хвостовом подвале". Содержание его ни современникам, ни потомству интересно быть не может, а то что запомнилось мне, это - таланливый и умный человек, утративший всякое желание жить. Думаю, в определенном возрасте это сочетание не столь уж редкое. Просто талантливых и умных людей мало, вот мы этого и не замечаем. Одно из самых распространенных обывательских заблуждений (в отношении этих редких "талантливых и умных") : в отличие от простых смертных, никогда не почувствовавших КАКОЙ МОЖЕТ БЫТЬ ЖИЗНЬ, они не теряют желание жить из-за того, что спиваются, а спиваются из-за того, что теряют интерес к жизни. Оттого особенно грустно видеть жен (иногда - мужей), уверенных, что если излечить такого человека от алкоголизма, желание жить к нему непременно вернется. Они даже не понимают, что оказаться на трезвую голову лицом к лицу с нежеланием жить нестерпимо страшно, неизмеримо страшнее медленного угасания в пьяном дыму.
Писано в Париже, в 20-ом веке


Во время моего короткого полуденного сна Калипсо явно занялась моей внешностью. Волосы стали короче и мягче. Кожа явно помолодела, впитав, вероятно, дюжину амфор крема. Не хватает только капельниц с нектаром и амброзией. Надеюсь, Калипсо вовремя остановится и не превратит меня в Ганимеда. Приведение меня в соответствие с незыблемой и непреклонной юностью острова, опередившего остроумных диалогистов[i] Майка Николса (в девичестве Пешковского), меня не беспокоит. Ничего не имею против молодости, если только она не вечна (несмотря на то, что жизнь и кратка, и столь часто горчит[ii]). Но не судьба, а страх губит ее в метаниях между мымрами и Мойрами. Кстати, почему никто не догадался расколотить скрижали с десятью заповедями о голову какого-нибудь зазевавшегося фараона?

Что я хотел сказать? Ах, да. Загадочна радость жизни на острове, даже избалованном особой, средиземноморской красотой, изумительной в ее нечастых победах над врожденной прижимистостью. Кто знает, чем ей приглянулась одинокая старая скала, взбираясь на которую, так щедро сменяют друг друга «климаты» и зеленые рощи? Перелески, напоминающие ухоженные лужайки, выложенные мозаикой фиалок, надрезаны узкими ручьями с прильнувшими к ним дикими лилиями. В одном из наиболее живописных мест острова, на пологом нежно-зеленом склоне возвышается грандиозный ливанский кедр, жилище шаляпински осанистого великана-филина с театрально вздернутыми гневными бровями и убийственным выражением разинутого ярко-желтого глаза (Калипсо уверяет, что никогда не видела их открытыми одновременно). Припоминаю, что этих филинов словари окрестили «Великий князь» и поясняю, что это что-то вроде Агамемнона. Калипсо смеется, и филин становится Агамемноном (к счастью, лишь по имени).

Именно на этом лугу, на заходе солнца, мне чаще всего встречаются стайки полупрозрачных нимф, невольно притягивающих изящной полунагой красотой. Их половинчатое, пограничное бытие, курьезная смесь физической реальности и дуновения ветра, родниковой воды, шелестящей листвы превращают их объятия в нечто едва уловимое: всякий раз чувствуешь себя искупавшимся в прохладном ручье, проснувшимся в тени шепчущих что-то крон, обласканным легкими порывами чуть пахнущего морем ветра. Высокие, мускулистые, крепкобедрые, жадные в любви жестковолосые нимфы деревьев, убегающие едва насытившись, стремительно, даже не обернувшись. Грустные, бесконечно прощающиеся с тобой влажным, беззащитно печальным взглядом млечногрудые нимфы ручьев, еще долго остающиеся лежать на траве, обняв колени. Я не запоминаю их нежные лица, не отмечаю белыми камешками эти милые встречи, не спрашиваю имен. Кому-нибудь случилось поинтересоваться именем фавна, чей послеполуденный отдых здесь так быстро и нечувствительно входит в привычку? Вечерами, в уединении прохладного пещерного дворца, завороженно глядя сквозь пламя душистых масляных ламп, я всё чаще испытываю удивительное чувство: неужели это и есть тот самый мир, в котором нет ни греха, ни стыда, ни вины, ни их монструозного отпрыска – страха, кумира и идола оставленного мной мира?

Калипсо присвоила тихонько выуженную из какого-то пыльного кармана моей памяти охоту к рисованию. Я не видел ни одного рисунка в ее импровизированном президентском гроте с фонтаном, родниковой водой и видом на море, теперь же она проводит утренние часы, рисуя углем на белоснежных полотнах, ловко натянутых на легкие тростниковые рамы. Мой портрет, что я незаметно задвигаю всё дальше в темный угол, странно колеблется между сходством со мной и сходством с Одиссеем, словно не решаясь сделать выбор. Подозреваю, что это ключ к разгадке какой-то тайны, но оставляю ей выбор времени и места (во сне иль наяву). «Теперь ты – Одиссей», смеется Калипсо, намекая на мои сложные отношения с портретом. «Не Одиссей, а человек, укравший у времени и пространства место, отведенное Одиссею», отказываюсь я от нежеланной чести. «Тогда уж не место, а судьбу», спокойно и серьезно поправляет одной ей внятную неточность Калипсо.

Её прелестный мирок отдаленно сродни той, давней, полузабытой детской Вселенной. Скорее всего, тихой замкнутостью, в которой одушевленное имитирует неодушевленное (так давние шахматисты казались неотъемлемой частью скамеек… седеющие нимфы скамеек, снесенные Бореем вместе с павшей в бою листвой). Но это сходство так поверхностно, что лучше б его и вовсе не было: меня начинает преследовать ощущение мертворожденной имитации, старательно и безуспешно пытающейся изобразить вращение (ввиду отсутствия оси). Отсутствие движения погружает в летаргию, окутывает во что-то мягкое, словно в саван. Остановленное время превращается в уютный кокон. Кокон, из которого никогда не вылетит, медленно расправив еще влажные крылья, зеленая, златоглазая цикада (златоглазая, златоглазая, зажги фонарик, увидишь). Как они мне понравились когда-то, эти испуганные новорожденные красавицы, осторожно застывшие в спасительной сумеречной тишине. Когда это было? На какой планете? В какое время?[iii]

«Tout sen va », напевным речитативом причитал Лео Ферре[iv]. Жаль, что он обращался не ко мне, жаль, что забыл вопросительный знак (поразительно, сколько же годы накапливают ответов на вопросы, которые тебе никто никогда не задаст). Tout sen va, ещё полбеды. Tout seffrite, вот что угнетает. Тихо, незаметно, ненавязчиво, неостановимо, машинально. Tout seffrite avant de sen aller (с чего вдруг этот переход на совершенно посторонний диалект?). И в самом деле, мысль не слушается, отскакивает от нейронов, тихо подсовывая вместо плавного, величественного «савана» неприятно сюсюкающий «suaire». О чем, бишь, я? Любовь уязвима, поскольку она длится. И как всё, что имеет смелость длиться, любовь бросает вызов Времени, что неутомимо подтачивает, изнашивает, истоньшает. Избывает неповторимое неизбежностью повторения. Твоё лицо возникает перед глазами столь бесчисленное число раз, что всякое его выражение становится угадываемым заранее, скользящим по поверхности зрения, знаком, улыбкой номер три, печалью номер четыре, кокетством номер семь, укоризненным взглядом номер 27-бис. Всё становится номером платформы, вагона, места, тургеневского поезда, ползущего в пустоте туманного утра.

Всё, что пленяло, постепенно теряет власть, казаться уж слишком знакомым, многократно слышанным, пережитым и перечувствованным. Шутки, мысли, поцелуи, ласки. Ссоры с их заведомым, неудержимо глупеющим «reconciliation sex». Бесследно утрачивающие девственный шарм поездки «куда глаза глядят». Кажущиеся всё нестерпимее (в их тошной пошлости) «sorties en amoureux». Et cætera, ex cathedra, ex cathedra. Всё, что пленяло, наливается тяжестью, начинает давить на плечи, горбить спину, расплющивать душу. Мы устаем, а вовсе не стареем[v]. Нет, это не делает нас бессмертными. И не зря: лишь приближение смерти способно сломать разрушительное своевластие времени. Всё, что казалось израсходованным, истраченным, растерянным в пути, вдруг приобретает новую силу, вновь приобретает новую, особую власть, способную противостоять опешившему Хроносу.

Вечное Время можно побить своим личным, маленьким временем. И нужно бы. Начав давать ему тычки с шестилетнего возраста. Но ты заметил, как предательница-мысль прячется от него, огибает, уворачивается, увиливает, ускользает с шипением испуганной змеи? И хоть однажды она сдается, словно засидевшаяся невеста, уже поздно: все женихи сыграли в ящик, усмехнулся б Одиссей. «Merde, tout sen va!», слышится тоскливый протест голодной чайки, заглушенный пустым, серым морем. Крик, на который, если ты заметил, никогда не откликается Эхо…. Пока же время кажется бесконечным, оно всесильно, самоуверенно, нагло. Оно зовет в Рим, чтобы убить неповторимые в их трогательной облезлости набережные Тибра, в Ассизи, чтобы погубить бесконечную прозрачность воздуха, в Геркуланум, чтобы убить немыслимое чувство радости бытия. В обрамленные черной пористой магмой петли дорожки, карабкающейся на Этну, чтобы убить почти невозможное, томительное и всемогущее чувство беспредельной свободы.

Шарлатаны (врачи-диетологи, невежа) говорят, из-за стола надо вставать чуть-чуть голодным. Из-за стола надо вставать довольным. Голод, чувство низменное, возвратное, механическое, вращение метаболизма вокруг родной оси (родной осины, как сказал бы Тургенев). Это в любви надо убегать, оставшись чуть-чуть голодным. Пока не оплывают свечи, не остывают блюда, пока не нагоняет страха вид третьего десерта и не вызывает протеста мысль о пятом «посошке»…. В – о, сколь редких! - приступах здравости эгоизм горячо нашептывает, что всегда лучше быть брошенным, чем бросать самому (где была твоя здравость все эти годы?). Но «бросить», это терминологическая аберрация. Бежать…. Бежать – вот правильный термин. Бежать, пока не поздно. Пока остается, о чем жалеть, бежать через силу, с драгоценным чувством утраты. Бежать…. Rame, rabbi, rame! (quest-ce que cest gore!)[vi].

Пардон, беру тайм-аут на désintox. Невесть откуда рухнувшая на меня ксеноглоссия превращается в глоссолалию. Знаете что, отнесите меня в rehab. Познакомлюсь там с беднягой Гальяно. К слову, каждому своё «гнездо кукушки» (и не скажут: вот оно здесь или вот оно там; ибо вот: гнездо кукушки внутри вас…).


[i] «Я ничего не имею против старения, я просто не хочу выглядеть старой». Примечание Carrie Fisher. (Вот откуда б тебе писать твои postcards from the edge – В.Г.).

[ii] «The food here is horrible, and the portions are too small». Примечание Вуди Аллена.

[iii] Лишь зыбкая трема отделяет прошедшее совершённое от прошедшего совершенного. Примечание Карамзина.

[iv] От тебя не ожидал. Примечание Лео Ферре. Сократ мне Платон, но истина, сам знаешь…. Примечание Аристотеля.

[v] По-моему, твоя память это где-то подобрала; в таком случае всегда отвечай: «Well, I wouldnt really say it was homage. I’d say we just stole it outright», как говорит Тони - a.k.a. David Anthony Roberts - в Stardust memories. Примечание В.Г.

[vi] «Rabbit, run», это John Updike, you, schmuck. Gore Vidal.


"А в общем, дорогой, вот что я вам скажу на прощанье: мир гибнет. Писать не для кого и не для чего." Иван Бунин

"В первой книге редкий писатель не автобиографичен, прежде чем перейти к чисто художественному вымыслу, нужно расквитаться  с собственным багажом"  Осоргин - Газданову      

"Я не помню такого времени, когда - в какой бы я обстановке ни был и среди каких  людей бы ни находился - я не был бы уверен, что в дальнейшем я буду жить не здесь и не так."   Гайто Газданов   
Какое удовольствие, эти нечастые подарки - чужие мысли, что поражают остроумием (в лучшем смысле этого слова). Как часто их ни не отнесешь к себе, ни разделишь, но как же они похожи на праздничный стол, вдруг щедро накрытый для вечно голодного ума.
"...первые стадии массовой ассимиляции - тяжелое явление. Русская культура велика и бездонна, как море, и чиста, как море; но когда вы с морского берега сходите в воду, первые сажени приходится плыть среди гнилой тины, щепок, арбузных корок... Ассимиляция начинается именно с разрыхления старых предрассудков; а предрассудок - святая вещь, это еще Баратынский пел: "он - обломок древней правды" Может быть, все истинное содержание морали, даже содержание самого понятия культурности состоит из предрассудков; но в каждой культуре они - свои, самобытные, и при переходе от одной ко второй получается долгий срок перерыва - прежние пали, новые еще не усвоены..."
This page was loaded июл 25 2017, 6:51 pm GMT.